Затем, одним мартовским утром, глядя на электронный микроснимок раковой клетки, инфицированной вирусом герпеса, вместо того чтобы изучать биографии давно умерших ученых, я наконец выработал более или менее логичную теорию. Вирус при помощи особых белков присоединялся к инфицируемой клетке, затем проникал сквозь мембрану. Но если вирус позаимствовал от многочисленных РНК-транскриптов раковой клетки копию гена лей-энкефалина, он уже мог цепляться не только к размножающимся клеткам опухоли, но и к любому нейрону с лей-энкефалиновым рецептором в моем мозгу.
А затем появился цитотоксический препарат, активируемый вирусом, и убил все подряд.
Каналы, которые в норме стимулировались погибшими нейронами, отмирали, лишенные входящей информации. Все участки моего мозга, способные испытывать положительные эмоции, постепенно гибли. И хотя временами я просто ничего не чувствовал, мое настроение определялось колеблющимся соотношением сил. Не встречающая ни малейшего сопротивления депрессия могла в любой момент полностью мной завладеть.
Я ни словом не обмолвился родителям. У меня не хватило духа рассказать им, что в битве за мою жизнь, которую они изо всех сил помогали мне выиграть, я оказался покалеченным. Я попытался связаться с онкологом, который лечил меня на Золотом Берегу, но мои звонки зависали в режиме ожидания, а письмо, отправленное по электронной почте, осталось без ответа. Мне удалось поговорить наедине с доктором Эш. Она вежливо выслушала мою теорию, но отказалась направить меня к невропатологу, поскольку симптомы у меня были исключительно психологическими, а в анализах крови и мочи не обнаружилось никаких стандартных признаков клинической депрессии.
Периоды просветления становились все короче. Вскоре я уже проводил в постели большую часть дня, рассматривая затемненную комнату. Мое отчаяние было настолько однообразным, абсолютно не связанным с реальными событиями, что до некоторой степени притуплялось собственной абсурдностью: никого из моих близких не убили, рак был почти на сто процентов побежден, я еще мог отличить свои ощущения от настоящего горя и настоящего страха.
Но я был не в состоянии отбросить уныние и чувствовать то, что мне хотелось. Моя свобода выбора ограничивалась попытками отыскать причины моей тоски — обмануть себя мыслью, что это моя собственная, абсолютно естественная реакция на какую-то придуманную цепь несчастий — или отречься от нее как от чего-то инородного, привнесенного извне, поймавшего меня в эмоциональную ловушку, сделавшее меня бесполезным и бесчувственным, словно паралитик.
Отец не стал обвинять меня в слабости или неблагодарности, он просто тихо исчез из моей жизни. Мать все еще старалась достучаться до меня, утешить или расшевелить, но дошло до того, что у меня едва хватало сил пожать ей руку в ответ. Я не был в буквальном смысле этого слова парализован или слеп, я не онемел, не помутился рассудком… Но все яркие миры, когда-то принадлежавшие мне, — физические и виртуальные, реальные и воображаемые, интеллектуальные и эмоциональные, — стали невидимыми, недостижимыми. Скрылись в тумане. Утонули в дерьме. Были погребены под пеплом.
К тому моменту, когда меня приняли на неврологическое отделение, мертвые участки моего мозга отчетливо просматривались на томограмме. Но даже если бы диагноз поставили раньше, остановить процесс все равно было бы невозможно.
И я понимал: теперь никто не в состоянии забраться внутрь моего черепа и восстановить механизм счастья.
Будильник разбудил меня в десять, но мне потребовалось еще три часа, чтобы найти в себе силы пошевелиться. Я отбросил простыню и сел на край кровати, вяло бормоча ругательства и пытаясь избавиться от неизбежной мысли о том, что вставать не стоило. Какие бы грандиозные достижения ни сулил мне сегодняшний день (ухитриться не только отправиться в магазин, но еще и купить что-нибудь, помимо полуфабрикатов), какая бы невероятная удача ни обрушилась на меня (например, страховая компания перечислит деньги прежде, чем наступит срок платить за квартиру), завтра я проснусь с точно таким же чувством.
Ничто не поможет, ничто не изменится. Все заключалось в этих шести словах. Но я давно уже смирился с этим, разочарованиям не осталось места. И нечего было сидеть и в тысячный раз жаловаться на проклятую очевидность.
Верно?
К дьяволу. Просто вставай.
Я проглотил свои «утренние» лекарства, шесть капсул, которые я с вечера положил на тумбочку, затем отправился в ванную и помочился ярко-желтой жидкостью, состоявшей в основном из продуктов распада вчерашней дозы. Ни один антидепрессант в мире не мог обеспечить мне искусственный рай, но эта штука поддерживала достаточно высокий уровень дофамина и серотонина в моем организме и избавляла меня от полного ступора — от капельниц, судна и обтираний губкой.
Я побрызгал в лицо водой, пытаясь выдумать причину для того, чтобы выйти из дому, в то время как в холодильнике еще полно еды. Оттого, что я, небритый, немытый, целыми днями торчал дома, мне делалось только хуже: я был тощим и вялым, словно какой-то бледный паразитический червь. Но по-прежнему могла пройти неделя или две, прежде чем отвращение к себе становилось настолько невыносимым, чтобы заставить меня пошевелиться.
Я уставился в зеркало. Отсутствие аппетита более чем компенсировало отсутствие физических нагрузок — я не получал удовольствия ни от лакомств, ни от движения, — и можно было пересчитать ребра под дряблой кожей у меня на груди. Мне было тридцать лет, а выглядел я как изможденный старик. Я прижался лбом к холодному стеклу, повинуясь какому-то рудиментарному инстинкту, говорившему мне, что это приятное ощущение. Но ничего приятного я не почувствовал.